Вся деревня Яблоневка плевала ей вслед. Богатый мельник Парамон Еремеев поклялся уничтожить её. А она — беременная, без мужа, без венца — отказывалась сдаваться

Вся деревня Яблоневка плевала ей вслед. Богатый мельник Парамон Еремеев поклялся уничтожить её. А она — беременная, без мужа, без венца — отказывалась сдаваться
Та весна никак не хотела уступать место лету — заряды сыпались один за другим, и воздух стоял мокрый, как выжатая тряпка. Степан Кедров, коренастый тележный мастер, от которого всегда пахло смолой и стружкой, подводил под крышу последний венец новой избы на выселках у речки Глумицы. Сруб вышел ладный, на высоком подклете, с расписными причелинами — не иначе как терем. Степан ставил его для своей суженой, бледнолицей и тихой Поликсены Родниковой, которую в селе звали просто Лукерьей.
— На Покров пойдём под венец, Лукерья. Отец Игнатий в уезде уже и в книгу нас вписал, — молвил Степан, утирая лицо рукавом, и заколотил последний костыль в дверную колоду. — Закатим пир на всю волость. Пусть всяк увидит, какая у тележника невеста. Не жена — лебёдушка.
Лукерья подошла неслышно, принесла в глиняной крынке студнёного квасу, краюху ржаного и горсть лесной черники. Степан принял крынку, а вместе с ней — на миг — её прохладные пальцы, и не отпустил, задержал в своей широкой ладони. Девушка зарделась, как маков цвет. Она и вправду походила на лебёдушку — русокосая, с ясными серыми глазами, в которых будто отражалась та же Глумица. Рядом с коренастым Степаном они смотрелись ладно: он — земля, она — вода.
Никто не сомневался в их счастье. Даже бабы-завистницы помалкивали, потому что любовь Степана и Лукерьи была до того чистая, что к ней и дурное слово боялось пристать. Все, кроме одного.
Тимофей Багреев, хозяин маслобойни на Глумице, давно зарился на Лукерью. Мужик он был прижимистый, с тугим кошельком, держал в уезде две лавки и одну на ярмарочной площади, торговал постным маслом и семенем, носил сапоги из хромовой кожи и поддёвку с серебряными пуговицами. Вдовел он уже четвёртый год. По его разумению, Лукерья должна была с охотой принять его ухаживания, а вместо того выбрала голодранца тележника с золотыми руками, но пустой мошной. Такой обиды Тимофей снести не мог.
На посиделках он не раз подваливал к ней с показной щедростью — совал коврижки, алы ленты, однажды даже яшмовую брошь. Лукерья отступала на шаг и тихо отвечала:
— Спасибо, Тимофей Захарыч, только не пристало мне от чужого мужчины гостинцы брать. Я Степану слово дала.
— Слово — не гвоздь, его и выдернуть можно, — кривил маслобойщик. — А я бы тебя в штоф обрядил, в парчу б тебя обул. Ты подумай, глупая.
Лукерья ничего не ответила, лишь потупилась и ушла в сумерки к ракитам. А Тимофей запомнил. И затаил злобу, которая с той поры начала наливаться тяжёлым, непоправимым.
Осень пришла внезапно, а с ней пожаловала и напасть. Из уезда в Глумицу нагрянул исправник Артамон Хрущ, мужик с лицом, будто из сырой глины слепленным, с бельмастыми глазами навыкате. Собрали мир у старостиной избы. Хрущ долго читал бумагу, из которой следовало: по высочайшему повелению надобно поставить на губернию полторы тысячи подвод для казённого обоза, идущего к сибирским рубежам, а с каждой волости взять мужиков в обозные работники на три года. Мужики зашумели — страда только кончилась, как тут хозяйство бросать?
Степан стоял в толпе и ощущал на себе масляный взгляд Тимофея. А после случилось то, чего никто не чаял. Исправник, сверившись со списком, назвал три имени: Прохор-бондарь, Влас-овчар и… Степан Кедров.
— За что меня? — вырвалось у тележника. — Какой очередью?
— Высочайшей, — отрезал Хрущ и сунул бумагу за пазуху. — К вечеру завтрашнему быть на сборном пункте. Пойдёте до самого Иркутска, а там как начальство укажет.
Лукерья вскрикнула и припала к плечу жениха. Три года — не двадцать, но для любящего сердца и три года вечность. А главное — чуялось что-то неладное в том, как исправник отвёл глаза, как довольно крякнул маслобойщик, как поползли по деревне шепотки, будто Тимофей дал Хрущу изрядную мзду, чтобы убрать соперника с пути.
— Не бывать тому, чтоб я без венца осталась, — прошептала Лукерья и подняла на Степана полные слёз очи. — Обвенчаемся сейчас, сию минуту! Пусть отец Игнатий благословит, пусть хоть на час, да будем мужем и женой.
Но в Успенской церкви в уезде сказали: нельзя. Нет владычного позволения на спешный венец перед обозной службой, требуется троекратное оглашение. Таков закон. Степан сжал кулаки и молчал. А Лукерья вдруг вымолвила тихо, но твёрдо:
— Не венцом единым брак крепок. Я перед Богом тебе жена, Степан. И никто мне этого не отымет.
В ту ночь они остались вдвоём в недостроенной избе. За окошком шумел ветер, срывал последнюю листву с берёз. Они сидели на ларе, укутавшись одним тулупом, и говорили до петухов. А перед тем как идти на сборный пункт, Лукерья сняла с шеи медный крестик — материно благословение — и надела на Степана. Он же взамен отдал ей свой серебряный, старинный, с выцветшей молитвой «Да воскреснет Бог». И в этом безмолвном обмене было больше святости, чем в ином венчании.
Утром скрипучие телеги уволокли обозников на восток. Снег ещё не лёг, но земля уже звенела под колёсами от первых заморозков. Лукерья долго шла за подводой по обочине тракта, пока хватало мочи. Потом упала на колени в пожухлую траву и глядела, как тает в молочной пелене чёрная точка, увозившая её любовь.
А через два месяца она поняла, что понесла.
***
Зима удалася лютая. Снегу намело по самые стрехи, Глумица стала намертво. Лукерья жила в недостроенной избе одна, законопатив щели мхом и паклей, и каждый день молилась о здравии раба Божьего Стефана. Живот сперва был невидный, туго затянутый под тёплой понёвой, но к Святкам утаить его стало невмочь.
Первая догадалась бабка Аграфена — травница и повитуха, живущая на отшибе у замёрзшего пруда. Зашла она к Лукерье на Николая зимнего будто за душицей, а на самом деле — поглядеть, не чахнет ли девка с голоду. Окинув молодку цепким взглядом маленьких чёрных глаз, Аграфена поджала губы и молвила:
— Светишься ты, Лукерьюшка, как лампадка. И щёки округлились. Дай-ка жилу пощупаю.
Старуха взяла холодными пальцами запястье, замерла, потом перекрестилась.
— Ну, девка, дал Бог дитя. От Степана?
— От него, бабушка, — тихо ответила Лукерья и залилась слезами.
Аграфена долго молчала, поглаживая лавку узловатой ладонью. Потом заговорила, глядя в оконце, затянутое ледяными цветами:
— Слушай меня теперь, касатка. В Глумице тебе житья не дадут. Бабы наши языками как ухватами кидают. А Тимофей Багреев только ждёт зацепки. Проведает — со свету сживёт. Ты для него кость в горле. Он ведь к исправнику ездил, Артамон-то ему должок имел, вот и забрили твоего сокола в обоз. А тут дитя… Он уж постарается дело представить так, будто ты с кем пригуляла, покуда Степан в отъезде. Ребёнка незаконным назовут, тебя ославят. Из избы выгонят, потому что земля записана на Степана, а вы невенчанные. Поняла?
— Поняла, — прошелестела Лукерья.
— Теперь выбор твой: могу дать тебе зелья, плод изгонишь, пока не поздно. Трава у меня верная. И всё шито-крыто останется. Живёшь дальше, как девица, жениха нового ищешь, коли Степан не воротится.
Лукерья дернулась, как от хлыста, и прижала руки к животу.
— Не говори так, бабушка. Не смогу я. Это его кровиночка, родная. Лучше изведусь, чем погублю.
Аграфена кивнула, будто ждала этих слов.
— Ну, тогда другой сказ. Рожай. Но терпеть придётся много. И может статься, что одной тебе не выстоять. Вот тебе мой совет: как почуешь, что туго совсем, уходи из деревни. Есть у меня сестра двоюродная в городе Белоярске, при ватной фабрике. Живёт одиноко, мужика схоронила, детей не родилось. Я ей весточку подам, она тебя с младенцем примет. Там люди не такие лютые — всяк при деле, никому до чужого брюха дела нет.
Лукерья горячо поблагодарила старуху, но уходить покуда отказалась. Верила она, что Степан воротится раньше, чем дитя народится. Верила так крепко, что по ночам, когда вьюга выла в трубе, ей слышался его голос.
А деревня уже гудела. Степанида Косая, прозванная так за скошенный глаз и скошенную совесть, подкараулила Лукерью у колодца. Снег скрипел под валенками, мороз щипал щёки. Бабы с коромыслами расступились — кто с любопытством, кто с жалостью глядели на округлившуюся Лукерью.
— Долго ждала? — заголосила Степанида на весь порядок. — Три месяца всего, как Степана в обоз уволокли, а уж брюхо наружу! Клялась в верности, а сама нагуляла! От кого дите? От проезжего коробейника? От цыгана с ярмарки?
Толпа засмеялась, кто-то охнул. Лукерья выпрямилась. С каждым вдохом внутри неё росло не гнев, а странное, ледяное спокойствие. Она поставила вёдра прямо в снег и поглядела на Степаниду долгим, пристальным взглядом, под которым та невольно попятилась.
— Не от коробейника, не от цыгана. Дитя моё — от законного мужа, Степана Кедрова. Перед Богом он мне муж, а я ему жена. И никакое злоязычие этого не порушит.
— Да какой он тебе муж?! — взвизгнула Степанида. — Венца не было! В церковной книге записей нет! Не позорь село, безмужница!
Тут в разговор вступил, словно ждал за углом, сам Тимофей Багреев. Вышел он из-за амбара в лисьей шубе, в бобровой шапке, бороду огладил и заговорил елейным, как постное масло, голосом:
— Православные, вы только вникните. Эта девица живёт в избе, что поставил Степан, владеет его наделом, а сама, выходит, чревата невесть от кого. И прикрывается именем человека, который сейчас, может, кости кладёт на сибирских рубежах. А что, как он воротится и узнает, что его обесчестили? Как он нам в глаза поглядит? Давайте по справедливости: пусть освобождает избу. Пусть идёт к себе в родительский дом. А поскольку родители померли, а тётка от неё отреклась, стало быть, и места ей в Глумице нет.
Лукерья подняла голову.
— Тётка отреклась от меня со страху, Тимофей Захарыч. А избу я не освобожу, потому что Степан при всём народе назвал меня хозяйкой. И землю его не покину — буду ждать хозяина. И дитя его выращу.
Маслобойщик побагровел, шагнул вперёд, сжав трость, но тут меж ними встала бабка Аграфена. Откуда взялась — никто не заметил. Стоит, маленькая, горбатенькая, а глаза будто угольями горят.
— Ах ты, маслобойщик, за копейку удавленник! — зашипела она на Тимофея. — Ты сам-то когда Марию, жену покойную, до гроба довёл — тоже честной народ кликал? А про то, как ты прошлой весной солдатку Фёклу обрюхатил и выгнал на мороз, рассказать? Или как исправнику Хрущу подмазку дал, чтоб Степана в обоз сплавить? Молчи уж! А Лукерью не тронь — она святее всех нас, вместе взятых. Чистая она душой, и дитя её чистое.
Толпа притихла. Кто-то из мужиков отвёл глаза, кто-то потупился. Степанида открыла было рот, но осеклась. Тимофей дёрнул щекой, развернулся и ушёл, не сказав ни слова. Только у самого амбара обернулся и бросил через плечо:
— Ну, погоди у меня, змея-ворожея. И ты, лебёдушка безмужняя, тоже попомнишь. Я вам обеим такой пир устрою — сыты будете до гробовой доски.
С того дня началась в Глумице тихая война.
***
К весне Лукерья донашивала последние недели. Снег сошёл, Глумица вскрылась, понесла бурые льдины к уезду. В воздухе запахло талой землёй и первыми проталинами. Но вместе с теплом пришла и беда.
Однажды ночью, незадолго до Благовещенья, Лукерья проснулась от странного треска. Пахло гарью. Она вскочила с лавки, прижимая огромный живот, и увидела, что в сенях полыхает. Кто-то подпёр дверь снаружи тяжёлым колом, а под стену подложил смолёную паклю. Огонь жадно лизал свежие брёвна, и в избе становилось невмочь жарко.
Первой мыслью было — кинуться к двери, но та не поддавалась. Окна? Их забрали ставнями с железными засовами — Лукерья сама запирала на ночь от недоброго глаза. Западня. Кто-то очень хотел, чтобы она сгорела вместе с нерождённым младенцем.
И тут, в дыму и треске пламени, Лукерья не заплакала, не заметалась в панике. Она опустилась на колени перед иконой Смоленской Божьей Матери — единственной драгоценностью, оставшейся от матери — и зашептала молитву. А потом из последних сил ударила скамьёй в окно. Стекло брызнуло осколками, но рама держалась. Ещё удар. Ещё.
Вдруг снаружи кто-то закричал, послышались голоса. Это Федосья, жена кузнеца, возвращалась с ночного дойка и увидела зарево. Она подняла мужа Прохора, парней-соседей. Топорами высадили дверь, выволокли задыхающуюся Лукерью на снег. Изба уцелела чудом — занялась только стена у сеней, но огонь затушили баграми и бадьями.
Лукерья лежала на мокрой холодной земле и чуяла, как внутри неё бьётся маленькое сердце. Живое. Живее всех живых.
— Тимофеева это работа, — глухо молвил Прохор-кузнец, утирая сажу с лица. — Больше некому. Видать, подкупил кого из уездных лиходеев. Надо бы к исправнику…
— К Хрущу? — перебила его жена. — Да он у Тимофея в кулаке сидит. Что ты, Прохор, сам не понимаешь? Только хуже сделаешь.
— Тогда к земскому начальнику, в уезд.
— Пока доедем, пока бумагу составим, нас же самих в острог посадят, скажут — навет.
И тогда бабка Аграфена, которая тоже приковыляла на пожар, произнесла слова, решившие судьбу Лукерьи:
— Уходить тебе надобно, голубушка. Сейчас, этой же ночью. Не даст тебе Тимофей покоя. Завтра придёт, скажет — сама избу подпалила для отводу глаз, и упечёт в холодную. Я тебя провожу.
Лукерья поглядела на обгоревший угол родимой избы, на образ Смоленской, который успели вынести из огня, и поняла: пора. До рассвета она собрала котомку, взяла икону, Степанов крест и горсть земли с порога — на память. Прохор дал им старую лошадь с санями. И они с Аграфеной отправились в Белоярск — пешком, сквозь ночной весенний лес, по рыхлому насту.
Шли долго, до самого рассвета. Лукерья то и дело хваталась за живот, чувствуя, как расходятся кости — дитя просилось наружу. К утру они добрели до полустанка, где их подобрал обоз с мукой, шедший на ватную фабрику. Аграфена, пригрозив обозному старосте всеми карами земными и небесными, устроила Лукерью среди мешков.
В дороге у Лукерьи начались схватки. Обозные бабы, что ехали с ними, засуетились, уложили её на мягкую рогожу. А когда обоз въезжал в предместья Белоярска, раздался первый крик младенца. Пронзительный, сильный, сердитый.
Аграфена, принимавшая роды, обрезала пуповину острым ножом, перекрестила крошечное сморщенное личико и поднесла младенца к груди матери:
— Сын. Богатырь. Весь в папеньку — плечи косая сажень.
Лукерья, обессиленная, но счастливая, обняла дитя и заплакала. Она назвала его Степаном. В честь отца.
***
Сестра Аграфены, Ульяна, оказалась бабой суровой с виду, но с золотым сердцем. Работала она на ватной фабрике смотрительницей над прядильщицами, жила в чистеньком доме при фабричном дворе. Увидев измученную Лукерью с младенцем, Ульяна без лишних слов затопила печь, нагрела воды и постелила им лучшую перину.
— Живи, — коротко сказала она. — При фабрике лишние руки всегда надобны. Научишься прясть — будешь при деле.
Так началась новая жизнь. Лукерья оказалась способной ученицей: через месяц она уже работала за прялкой наравне с опытными мастерицами. Маленький Степан лежал тут же, в зыбке, подвешенной к потолочной балке, слушал мерное жужжанье колеса и тихо посапывал. Мать то и дело косилась на него и улыбалась.
Белоярск был городом шумным, полным приезжего люда. Купцы, обозники, артельщики, мастеровые — всё перемешивалось на его широких улицах. И никому не было дела до того, венчанная Лукерья или нет, был у ней муж или сгинул в безвестности. Здесь судили по работе, по честности, по тому, как человек слово держит. И Лукерью скоро зауважали за её тихий нрав и спорость.
Но Тимофей Багреев успокаиваться не собирался. После пожара ему удалось замять дело — Хрущ не стал искать виновных, записав пожар как случайность. Сама же Лукерья числилась теперь в бегах, и маслобойщик, пользуясь этим, начал хлопотать о том, чтобы избу Степана и надел признать бесхозными и отписать в казну, а оттуда, за невеликую мзду, приобрести на своё имя.
Он уже потирал руки, представляя, как разберёт обгорелый сруб и поставит на этом месте лабаз для масла. Но старый писарь земской управы, Пётр Лукич, усомнился в законности такой сделки. Бумаги на надел лежали в архиве, и в них чёрным по белому значилось: «За Стефаном Кедровым, тележным мастером, и наследниками его». А наследник у Степана был — хоть и не записанный в метриках, но живой и крикливый.
В одну из долгих зимних ночей Пётр Лукич, старый друг покойного отца Степана, приехал в Белоярск и разыскал Лукерью. Увидев её с младенцем, он долго крестился на образа, а потом молвил:
— Держись, девка. Твой Степан жив. Пришло мне письмо от знакомого подьячего из Иркутска. Кедров твой жив-здоров, служит при обозном полку исправно, даже похвальную грамоту ему выписали. Срок его — три года, а по окончании, коли захочет, может остаться на сверхсрочную или воротиться домой. Думаю, воротится. Потому как сердце у него одно — твоё.
Эта весть окрылила Лукерью. Она удвоила старания, откладывая каждый грош. В мечтах рисовалась ей картина: она возвращается в Глумицу, заново конопатит избу, красит ставни и ждёт мужа с сыном на руках. Ульяна, глядя на неё, только вздыхала: жизнь-то всегда посложнее мечтаний.
Прошёл год, пошёл второй. Маленький Степан уже делал первые шаги, цепляясь за материн подол. Лукерья расцвела, но в глазах её появилась та особая глубина, что бывает у людей, переживших большое горе и не сломавшихся.
И тут Тимофей, потеряв терпение, пошёл ва-банк. Он приехал в Белоярск лично.
Случилось это на Ильин день. Лукерья возвращалась с фабрики, неся уснувшего сына на руках. У ворот Ульяниного дома стояла дорогая коляска, запряжённая парой бурых. А на лавке у палисадника сидел маслобойщик — ещё более разжиревший, но всё с той же масляной усмешечкой.
— Здравствуй, Лукерья, — пропел он. — Долго же я тебя искал.
Она остановилась, прижала дитя крепче.
— Уезжай, Тимофей Захарыч. Нам с тобой говорить не о чем.
— Да как же не о чем? Я к тебе с добром пришёл. Забудь старые обиды. Изба твоя стоит, её починили уже без тебя. Надел я пока не трогал — все бумаги на тебя переоформлю, коли согласишься.
— На что?
— На меня. Пойдёшь за меня замуж — и родной дом воротится тебе, и дитя твоё имя моё получит, байстрюком не вырастет. Мужа-то твоего, поди, уж и в живых нет. А я всё, что у меня, к твоим ногам положу. Соглашайся.
Он протянул к ней руку, но Лукерья отшатнулась, как от гадюки.
— Убирайся, ирод, — холодно сказала она. — Ты мой дом жёг. Ты моего мужа хотел в могилу свести. Пусть мой сын вырастет без имени, но от отца не отречётся. И я не отрекусь. Ни нынче, ни через десять лет. Ступай.
Лицо Тимофея исказилось. Он встал, пнул в сердцах корзину с антоновкой, привезённой в гостинец, и пошёл к коляске. Но на полпути обернулся и бросил, будто выплюнул:
— Тогда сама свой крест неси, дура. Я тебя предупредил: ни тебе, ни выродку твоему житья нигде не будет, пока я жив.
Но угроза эта оказалась пустой. В Белоярске Тимофей не имел той силы, что в Глумице, — здесь уважали Ульяну, а через неё и Лукерью. Более того, разговор их подслушали фабричные девки, и к вечеру весь посад знал, какой маслобойщик злодей. Теперь даже те, кто раньше колебался, окончательно встали на сторону солдатки.
***
А время шло, отсчитывая месяцы, словно капли из продырявленной бочки. И вот однажды, когда Степану-младшему стукнуло два года, в начале мая, когда цветут черёмухи и воздух пьянит без вина, на фабричный двор вбежал запыхавшийся мальчишка-посыльный и закричал на весь околоток:
— Обозники возвращаются! Из самой Иркутской губернии! Завтра в Белоярск прибудут!
Лукерья уронила пряжу. Сердце её заколотилось с такой силой, что пришлось схватиться за притолоку. Завтра! Неужели правда? Она не спала всю ночь. Стирала и гладила лучший платок, чистила сапожки сыну, сама заплела косу по-девичьи, с алой лентой, и стояла у окна до зари.
Но не обоз был судьбой того дня. Судьба пришла совсем с другой стороны.
Утром в Белоярск прискакал нарочный из уезда. Земский начальник Илья Корнеич Зубов, мужик честный и упрямый, получил донесение от купцов, у которых Тимофей Багреев закупал зерно. Оказалось, что маслобойщик не только мзду давал исправнику, но и промышлял подлогом: обвешивал казённые поставки, подмешивал в масло песок для весу, а разницу клал в карман. Дело грозило разбирательством в губернском суде, а то и каторгой. Но главное — при обыске у Тимофея нашли бумаги, из которых явствовало: Степан Кедров попал в обоз не по жребию, а по прямому указу Хруща, подкупленного маслобойщиком.
Грянул гром. Исправника Хруща взяли под стражу. Тимофея арестовали в Глумице прямо на маслобойне — он пытался бежать вниз по реке на плоскодонке, но его перехватили у шлюзов. Масло в бочках вылилось в воду жёлтым облаком, словно сама Глумица выносила приговор.
Лукерья узнала об этом только к вечеру, когда на закате в ворота Ульяниного дома постучали. Она вышла на крыльцо — и обмерла. У калитки стоял Степан. Похудевший, обветренный, с выгоревшими на восточном солнце волосами, в запылённой обозной рубахе. На груди — её медный крестик. А в глазах — слезы.
— Здравствуй, Лукерья, — сказал он глухо. — Я воротился.
Она не могла сдвинуться с места. Тогда из-за её юбки выглянул мальчонка — светловолосый, сероглазый, копия отца — и серьёзно спросил:
— Ты кто, дядя?
Степан опустился на колени прямо в пыль, взял маленькую ладошку в свою широкую лапу и ответил:
— Я твой папка. Я за тобой и мамкой пришёл.
Лукерья упала к нему, обхватила за шею и зарыдала так громко, что со всей улицы сбежались соседи. А потом был долгий вечер, разговоры, ужин при свечах, смех сквозь слёзы и рассказы о пережитом. Степан сказал, что по окончании службы ему выписали чистый паспорт, что он дошёл пешком до самого Белоярска, узнав от попутчиков, где искать жену.
— Выходит, нет худа без добра, — улыбнулся он. — Кабы не тот обоз, не узнал бы я, какая ты у меня сильная. Героиня. Жена моя навеки вечные.
Наутро они втроём отправились в обратный путь. Дорога до Глумицы теперь казалась короткой и лёгкой, невзирая на весеннюю распутицу. Мир расцветал кругом: луга покрылись одуванчиками, леса звенели птичьими голосами, а небо было высокое и чистое. Они шли и молчали, боясь спугнуть счастье.
***
Глумица встретила их тишиной. Узнав об аресте Тимофея и Хруща, многие стыдились глядеть в глаза Степану и Лукерье. Степанида Косая при виде их торопливо перебежала на другую сторону улицы и спряталась за плетнём. Тётка Лукерьи вышла на крыльцо, всплеснула руками, заплакала и кинулась обнимать племянницу — совесть, видать, замучила. А Прохор-кузнец с бабкой Аграфеной уже стояли у обгорелой избы и ждали.
Изба была подновлена: сельский сход постановил выделить плотников и лес, чтобы загладить вину перед неправедно обиженной семьёй. Степан, увидев свой дом с расписными причелинами, снова заплакал — уже в третий раз за последние дни, хоть и был тележником не слезливым.
— Чего плачешь-то, дурачок? — ласково спросила Лукерья.
— От радости. Дом-то цел. И вы целы, — и подхватил сына на руки. — Ну, Степан Степаныч, теперь жить будем!
В тот же месяц они обвенчались. Венчались не спешно, с оглашением, с хором, с колокольным звоном — так, как и должно. Батюшка Успенской церкви сам приехал из уезда и провёл службу. Вся Глумица гуляла на свадьбе три дня: плясали до упаду, пили за здоровье молодых, за маленького Степана, за то, чтобы больше никогда не было на их веку такой несправедливости. Бабка Аграфена сидела на почётном месте, подносила невесте мёд и хлеб и бормотала себе под нос молитвы.
А когда свадебный гомон утих и на Глумицу опустилась тёплая августовская ночь, Лукерья и Степан остались вдвоём на пороге своей избы. Заново проконопаченной, заново выбеленной, с новыми занавесками и старой иконой в красном углу. Сын спал в зыбке, тихо причмокивая во сне.
— Знаешь, — сказала Лукерья, прижимаясь к плечу мужа, — я не держу зла на тех, кто нас гнал. Мне их жалко. Они думали, что правда сильнее денег, что маслобойщик всё купит. А правда — она в другом. В любви, которая не сдаётся.
Степан обнял её и поцеловал в висок.
— Ты у меня святая. И я тебе жизнью обязан. Иди в избу, простудишься.
— Успею, — улыбнулась она. — Дай ещё постою. Погляди, звёзды какие. Как в ту ночь, перед твоим отъездом. Помнишь?
— Всё помню.
Они стояли под высокой черёмухой, держась за руки, а над ними плыли августовские звёзды — частые, яркие, словно небесная пряжа, из которой ткутся человеческие судьбы. Позади была изба, полная тепла и детского дыхания, впереди — долгая жизнь, которая, наконец, обещала быть доброй. Тимофея ждала каторга, Хруща — бессрочная отставка, а Лукерью и Степана — тихое, нерушимое счастье, выстраданное и потому особенно дорогое.
И когда с реки Глумицы потянуло прохладой, а в траве застрекотали кузнечики, она наконец отпустила прошлое. Оно растаяло, как утренний туман, и осталось только то, что не подвластно ни времени, ни злым языкам, ни самой смерти, — любовь, ставшая кровью и плотью, обрученная не венцами, а самой жизнью.